Ткаченко Марина Освоение Юга
Информация - Поэзис

***

Освоение Юга- это

Перезрелые сливы.

Закипевшее море, лето,

Речка в фазе разлива.

Ненасыщенное пространство

Бесконечно и слепо.

Золотые зрачки бесстрастно

Смотрят в черное небо.

Походи, походи по краю,
позаглядывай в пропасть,

Где по белой вспененной ране

Ходит белая лопасть.

Испугайся зимы внезапной

На сходящемся круге,

Оглянись на прохладный Запад

И останься на Юге.



***

Я бы видела как начинают стареть

И какого боятся огня,

Но тех глаз, которыми надо смотреть

Еще не было у меня.

Я бы знала, чьего королевства печать

И в какой он занят войне,

Но язык, на котором он мог молчать,

Был тогда неизвестен мне.

Я бы слышала имя, читала след,

и в мелькании лиц дневных

я б его молитвами этот свет

отличала б от остальных.



***

Возвращением в зимний Гурзуф можно было назвать эту повесть,

Но даже

Снег, летящий в стекла, не сокрыл синевы и деревьев.

Он кружился, боялся растаять,

Занес неглубокий овражек,

Был обманут печным отопленьем, кружа над деревней.

Вот и Крым не похож на себя.

Он мечту о покое и правде

Воплощает в заснеженном саде, в дровах, и в картошке, и в супе.

Если вам у меня повстречается слово «надежда» - исправьте

На любое другое, но близкое к жизни по сути.

Мы давно говорим на ином я зыке, но имеет значенье

То, как старые тексты мои подвергать переводу.

Эта рукопись, сад и Гурзуф – на моем попеченьи.

(Так решается наша родная проблема свободы).

Стало быть, ты прочтешь

Все, что я для тебя написала.

Я оставлю стихи на столе, рядом с хлебом и чаем,

Полагая, что ты меня любишь, хоть я и не сахар,

И прожить нам назначено

Хоть и в добре, но в печали.



***

Осень. Виноградом столы

полнятся, и благостен сад.

Розовые горы яйлы

Над моим Гурзуфом висят.

Чай кипит почти на крыльце,

Чайки ловят след катеров,

И берется в жесткий прицел

Мой уснувший южный перрон.

Лица, словно лики святых –

Не поймать усильем зрачка.

Ничего. Ни стен золотых,

Ни ракушки нет, ни рачка,

Чтоб отшельничал и нас приучал

Дожидаться шумных побед…

Только старичок на причал

Тащит бесполезный мольберт.





В.Смирнову



От полкового знамени,

на коем стыд и срам, -

В печаль языкознания,

Неведомую нам.

К усталости и жалости

В ночи идти в тюрьму,

Но ранним утром жаворонком

Представь себе – к кому.

К тому, кто думал – надо ли

Молиться на столпы?

Печаль языкознания,

Стилистика судьбы.

В прикосновеньи лезвий,

Сквозь боль, и зуд, и сыпь,

В тоске морской болезни

Рождается язык.

Язык сверчка и Господа,

Ребенка и змеи.

И он – великий госпиталь

Для всей больной земли.



***

От Брянска и до Воронежа

Тянутся поезда.

Вдоль белой Десны невидимой

Тянутся берега.

Из-под руки выскальзывает

Немыслимая звезда

И падает, незамеченная,

В сияющие снега.

Но над холодной, воинственной,

Над победившей зимой

Есть маленькая мелодия

И тоненькая струна.

И голос, привычный к холоду,

Неправильный голос мой

Твердит, что надо идти к земле,

Покуда она видна.

Пока не вся заболочена,

Замучена, заморочена.

Пока виднеются выступы

И свет городов желт.

И руку тяну горячую,

Чтобы воздать ей почести.

Скользит между пальцами белый,

Холодный, как саван, шелк.



***

И.Бродскому



Условимся о правилах борьбы.

Когда б не расстоянье и не возраст,

Мы поднялись бы, прямы и грубы,

Сквозь зубы выдыхая горький воздух,

Богатый радиацией вполне,

В чем убеждали нас аборигены.

Глядишь – и, кстати, пробудились гены

Ордынские и польские во мне.



А ты бы призадумался слегка,

Осмысливая важности диалога

И пробуя на кончик языка

Прохладный привкус авторского слога.

И, даром что эпитет был не нов,

Я назвала бы рыжей эту осень,

Когда поэт по имени Иосиф

Сказал бы мне, пожав плечами:

«…но,

в краю, где так болеют соловьи,

и нет ни лика Божьего, ни гласа,

поговорим о странностях любви

немедленно.

Критическая масса

Ее

Давно переполняет плоть

И давит на глаза, как в батискафе.

А там, на кухне – чай.

И битый кафель

Сплетеньем трещинок напоминает плод

Трехмесячный.

Или, скорее –мозг.

Российский знак

Ночных бесед о вечном.

Пойдем, пойдем туда

И белый мост

Провалится за нами в белый вечер.



Что ж ты молчишь?»



Наверно, от стыда

За то, что в доме суетно и сыро.

И что уже, пожалуй, навсегда

Великих рыжих нет по свей России.

Пока в глазах недальний свет горит,

И ветер распахнул края одежды,

Условимся о способе надежды

Когда-нибудь еще поговорить.



***

- Далеко ли до моря от города Сохо, рабби?

- Далеко ли до моря? Не дальше, дитя, чем до неба.

Там летают крылатые рыбы, там бегают крабы,

Но и сам я, дитя, никогда возле моря не был.

Потому что любил пустыню – до отреченья.

В ней просторно. Никто никого не теснит и не грабит.

Но всегда мне снилось верченье его и свеченье.

-Так пойдемте же к морю, пойдемте же к морю, рабби!



Пересохшее небо глотает последние соки

Наших тел,

Покрываются губы белой золою.

И горячей монеткой вращается город Сохо

На большой сковородке, называемой кем-то Землею.



***

Ты мне скажи, и я пойму.

Мой голос будет тих.

Благословлю себя саму,

Благословлю свою тюрьму,

Тюремщиков своих.

И позабуду сумрак черт,

И перестану жить.

Но я была и Бог, и червь.

И понимала больше, чем

Ты мог предположить.





Из цикла «Мусульманские стихи»:



*

Спи, в белой рубахе с дышащим расстегнутым воротом.

Твой мир – по асфальту, за руки, за ноги, волоком.

Здесь тихо и лунно, и транспорт не ходит, не то бы здесь

По запаху дыма тебя узнавали в автобусе.

Ты среди восхищенья, негодованья и визга,

Смеясь над имамом незваным, закуривал «Winston».

А мама твоя, доживая до каждого завтра,

Огонь разжигала и молча готовила завтрак.

А ты – от огня до огня, через все оцепления,

Ходил, ожидая несчастья или просветления.

Но нет уже силы спасать и оправдывать душу.

Спи, свет мой единственный, теплый и вечный и слушай,

Как в окнах звенят и дробятся прозрачные луны.

Иранский изгиб твоих губ, умирая, целую.



**

Никто не вспоминает о любви,

И в нашем государстве не до песен.

И август колокольчики свои

На старой колоколенке развесил,

И там они замерзли на века –
до тайного, тяжелого озноба,

До тишины. Но есть моя рука,

Которая к ним прикоснется снова.



Пойду отогревать их голоса.

Пойду смотреть на черные деревья,

На сонные и грязные деревни,

На их потусторонние глаза.

На лошадей, которые больны

Замедленностью жизни их хозяев,

Но их не понимая и грозя им,

Ползут на волю зубья бороны.



Вчера я отыскала твой портрет.

Кусочек золотистого картона.

Твои глаза, горячие до стона.

Давно, давно. Тому десятки лет.

Давно, давно я даже не ждала,

Я даже не жила и не дышала.

Я даже в путь тебя не провожала!

Я даже вовсе из дому ушла.

Но тот художник нищий – вот дела, -

Нашел меня и плакал за калиткой.

И я впустила. И его палитра

Была в грязи и в золоте была.



Он наши имена давно забыл,

Но кистью он владел легко и тонко.

В его мешке картошка и картонка

Выстукивали музыку судьбы.

« Я десять лет халтурил за обед,

я ставил цвет дурным хозяйским детям.

Я нужен так, как никому на свете,

Всего одной душе – тебе, тебе.

Я нарисую твоего…»

« Нельзя, - я начала, но не договорила.

-Рисуй,» - кивнула. И глаза закрыла.

И ты вошел в закрытые глаза.



Я знаю место, где ты был рожден.

Там дуют фиолетовые ветры.

Их сын вошел ко мне в одежде светлой

И пахло тело чаем и дождем.



А тех, кто через многие года

Найдут портрет, и потеряют меру

обожествленья,

и прочтут неверно,

так жаль.

У них не будет никогда

Тебя и фиолетового ветра,

Морочившего наши города.



Они построят вечный город Рим,

Храм Спаса, Лавру.

Надо им немного.

И будут думать, будто верят в Бога.

А Бога нет. Ты сам мне говорил.







***

Это Чистые Пруды распечатывают память, как письмо.

Это станция метро сообщает в кровь избыток кислорода.

Это имя и лицо, это твой казенный дом, ключ от кода,

И касание щеки, и глаза, и безумие само.

Это хроника любви, документ, черно-белое кино.

Проговоренное вслух невозможное твое: «ну, ребенок…»

Это твой мужской испуг, это время потерялось спросонок.

Кто еще мне принесет, как змею, поясок от кимоно?

Самый честный поворот – все оставить, обернуться , вернуться.

Позови меня с собой. Или, лучше, никогда не зови.

Я отчаянно грущу, как в еврейском городке папский нунций,

И молчу, как партизан, о загадочной и странной любви.



Возвращение поэзии.



Не было стен, иногда – не было сна.

Не было страшно ночью и не было грустно одной.

Это - возвращалась она, возвращалась она,

Она нашла меня и возвращалась к себе домой.

Где ты была, господи, почему, на какой частоте,

Что ты – попасть не могла в то место в душе и в мозгу,

Откуда звучит мелодия, где нет тел, но множество тем,

И, если ты там вибрируешь, то я снова могу.

Почему уходила, куда, в какие такие глухие зоны?

Как тебе одиночество, мысль без голоса, тема без шага и взгляда?

Ни мне от тебя, ни тебе от меня не было зова,

И нам друг от друга ничего не было надо.

Приходи, начнем говорить, как птицы, зализывать раны,

Строить свои дома, чистить свои норы.

Мир раздувает границы, и они звучат, как мембрана,

И качество существования возвращается снова.





***



1.

Молчание рождественское. Снег.

Две трети такта нарушают тему

Своей рассогласованностью. Смех

Вдруг причиняет неудобство телу,

Которое привыкло к пустоте

Диагональной в комнатном квадрате.

И мы с тобой те самые. Мы те,

Которые живут молчанья ради.



Значение имеет только то,

что мы слегка касаемся плечами,

что я , уткнув лицо в твое пальто,

вдруг ощущаю подлинность молчанья.

Что наши голоса и смех людей

Вдали от нас в неведомой отчизне,

Что совокупность маленьких смертей

Превысит скоро совокупность жизни.



2.

Простой и нежной музыкой ведом,

Ты, возвращаясь из недолгих странствий,

Вновь попадаешь в тот же самый дом, -

Тебе присущ стереотип пространства.

Привязанности, проще говоря,

Тебе стократ важнее перспективы.

И общее молчанье января

Воспроизводит общие мотивы:



«… а последний твой братик

остался с крылом, -

потому что в судьбе

обнаружился слом.

Он считал: повезло

Сохранить крыло,

Чтобы было сестричке

Под ним тепло.

А когда станет страшно

На этой земле, чтоб вдвоем взлететь

На одном крыле.»



3.

Посольских переулков тишина

Звенящей паутиною повисла.

И чистопрудной музыки волна

Уже освобождается от смысла.

И слышен в телефонной трубке дождь.

Но, сверх того , и, чаяний помимо,

Серебряная пыль твоих подошв

Вещественней, чем злые вещи мира.

Чем все дожди.
Чем новые вожди.

Чем бытие и время,

Грех и слабость.

Дыхания младенческая слабость

И медленное утро впереди.





***





А потом он вышел,

И белый трап

Начинался от сапога.

И пошел он так, чтобы слову в такт

Чуть подрагивала нога.

А слова трезвонили, как сигнал

Ограбления или SOS

И холодный, белый полярный шквал

Перехлестывал рот и нос.

Впрочем, было ясно,

Что дело швах.

Зажимая ворот в горсти,

И подумать страшно о тех словах,

А не то что – произнести.

Не летай в небесах,

Не гневи людей,

Не рискуй на каждом шагу.

Я боюсь, боюсь

Каждый божий день,

Что помочь тебе

Не смогу.

Вот глаза его,

Вот литой порог,

Окаянная вот ладья.

Вот стоит невыспавшийся пророк,

И ему все равно, что я…



***

Еще и я тебя люблю. Вздыхай же, умница.

Тебя обнимет хвойный дух, и примет улица,

И там, куда ты попадешь,

Куда направишься,

Ты всем понравишься, понравишься, понравишься.



Такой спокойный и большой, такой воспитанный.

В принципиальных вояжах уже испытанный.

Еще и я тебя люблю, мой друг, и ты меня –

Как летний ветер, как тепло – не помня имени.



***

Любимец мамин, лапушка, пострел,

Женившись, брившись, став совсем степенным,

Высокомерный юноша смотрел,

Как все вокруг мельчает постепенно.



Но я, пока еще с собой в ладу,

На взгляд неробким взглядом отвечаю.

Я никогда не шла на поводу,

Но вот и я мельчаю и мельчаю.



Высокомерный юноша губу

Выпячивает, зная – как-то нужно

Придать лицу любезность. Он в гробу

Видал меня с моей недавней дружбой.



А я стихи его люблю еще,

Все шалости мальчишки с тьмой и светом.

Он слишком прям. И он не взял в расчет,

Что до сих пор мне нравится все это.



А он с трудом припоминает лица

Своих друзей. И я зову грозу:

«О, Господи, поэта образумь!»

Но свыше был ответ :

«Да пусть резвится…»



И взгляд его мне губы холодит,

И он меня сдувает, словно пену.

Высокомерный юноша глядит,

Как все вокруг мельчает постепенно…



***

- Привет, старик! Живешь?

- Живу, хожу в аптеку.

В субботу – на базар.

В сберкассу иногда.

Ну вот, стареет век.

Мы в ногу с этим веком

Плетемся кое-как,

но это не беда.

Кончается тропа.

Я знал, что это будет.

Стареет мой сосед,

и дерево, и дом.

А мы плетемся с ним,

и кто меня осудит?

То я ему – плечо,

то он мне – валидол.



Он смотрит на меня,

глазам его неймется.

В них, синих, юный свет

Неистово горит.

И, за плечи обняв

Себя,

Он вдруг смеется.

Смеется надо мной

Отчаянный старик.



Он этой жизнью пьян,

Он любит этот город,

Но снова, смяв ночник,

Идет чужая рать.

И он звонит друзьям,

И он уходит в горы

И остается в них,

Чтобы не умирать.










***

Ирине



А вам, холодным и ученым в окошко – где уж там…

А там, в тяжелом платье черном

Сидела девушка.

И складки ткани покрывали

Стопу балетную.

Там, не замеченная вами, пустая, летняя,

Зеленая и золотая- летела улица,

И под ноги вам, тихо тая, ложилась, умница.



Она сидела и молчала, смотрела на стену.

И крылья с самого начала

Сложила за спину.

А на стене, среди фамилий

Жильцов и пайщиков

Конторский чертик очень мило

Грозил ей пальчиком.



***

Ирине.



Твоей рукой черта проведена.

Под ней, невидимой, будильник тикал.

И молча проходили времена.

Я приходила дважды. Было тихо.

Ты говоришь, у моря хорошо?

Я и сейчас стою у батареи

Между вторым и третьим этажом.

И молча глядя вниз, ладони грею.

На уровне пролетного окна

Потрескивает лампа Алладдина.

Соседка скажет : «Тут была одна.

Не назвалась. Прощаться приходила.»

И вот ушла неведомо куда,

Меж душным днем и зимним завываньем,

Возможность бесконечного труда

Считая чуть ли не завоеваньем.

Мой свет, сестра, смотри скорей сюда,

где мы с тобой находимся в прологе.

Где вздрагивает бледная звезда,

Которой нету в звездном каталоге.



Монолог торговца тканью.



Мне лавочка досталась от папаши.

Не очень велики доходы наши,

Но этот шелк

И этот креп-жоржет в большие розы

Всегда у женщин пользовались спросом.

И ситец шел.



Я человек спокойный, даже слишком –

Не вмешиваюсь в темные делишки,

И мне дурная слава не нужна.

Кому вообще нужна дурная слава?

И так – то грабежи, а то –облава,

А дома – две девчонки и жена.



Остерегаюсь всяких аномалий,

а тут приходит этот ненормальный,

мальчишка, между нами говоря.

И требует, пардон, такого цвета,

Чтоб был в нем ландышевый запах лета,

Меццо-сопрано, ветер и заря.



Конечно, сразу видно воспитанье.

И нос задрал, и строит капитана…

Ах, зелень, боже правый, молодежь…

В глазах –благоговенье, нетерпенье,

Готовность дать отпор.

Так ведь не пень я,

Я понял все – меня не проведешь.



Я видел многое.

Я тоже плавал долго!

Я черта, разве что не видел только…

Но этот вот сопляк меня потряс.

Конечно, он краснел и заикался,

Но я потом в смятеньи просыпался

От вспыхнувших крыжовниковых глаз,

Когда я бросил на прилавок это,

Которое бессонница и лето,

и маета, и нежность, и восторг.



И оба мы молчали и молчали.

Мальчишка - в восхищеньи.

Я – в печали.

И лился на пол шелковый поток.



Да слово есть – любовь. Оно бедно.

В сравнении с тем ворохом оно

И не звучит, и в сумраке не тает.

Я не о том. О чем я – не пойму.

Но я ему поверил, потому,

Что у него – ладони капитана.







Начало речи.
Ю. Смородину

Меж пламенем и ветром, разжигающим огонь,

Меж тем и этим веком, тем и этим Вавилоном,

Сойдя с коней, прервав свою погоню,

Мы в комнату вошли – поговорить.

Хозяин отточил карандаши, налил вина.

Был молод. Говорил, что надо объясниться,

Хоть нету языка… - но чья же в том вина?

Над пламенем свечи сошлись его ресницы.

Я села на пол. Дрогнула спина,

В себя вобрав отсутствие упора.

- Елена, скоро? – крикнул он в просвет.

Вошла Елена, засмеялась:

- Нет. Еще минута. Чайник долго греется.

Она ему досталась от ахейцев.



Сидящий справа перевел часы.



- Где Папа? – прошептал хозяину на ухо

Печальный мальчик, наш оруженосец.

- Пока что в Авиньоне. Очень просит

Его не беспокоить…



Ради Бога!



Ираклий прошептал:

- Хозяин, плохо?

Хозяин засмеялся. Лился свет

Со лба Елены.

Ясно было – плохо.

Нет я зыка.

И смысла тоже нет.



Но мы сюда пришли поговорить.



Хозяин был красив.

Он глянул сквозь пенсне –

Сословные черты, последние цари…

Я вздрогнула, услышав в полусне:

- Ты первая. Не бойся, говори.



Ну да, сейчас.



И тут исчезли все –

Ираклий, мальчик, белая Елена.

Вошел хозяин, вызволив из плена

Пространства

«Логику», намокшую в росе.

Ее забыли.

Он ее нашел.

Сушиться положил на подоконник.

Исчезли люди,

Но остались кони –

Они переступали под окном.

Я рассердилась:

- Сумасшедший дом!

А Папа и сегодня в Авиньоне?, -

Спросила раздраженно.

- Да…Пока, - ответил он и подошел ко мне.

Блеснул разряд в зашторенном окне.

Дождь начался.

Хозяин снял пенсне.



Так мучалось дыханье, будто астма.

Так страшно было, будто вышли за предел.

Так ощущенье горлового спазма

И ультразвук отчаявшихся тел

Свели с ума коней, и кони, плача,

Кружили под дождем.

Была гроза.

И утро. И стояли образа

В углу, над телефоном.

И сияли.

И звуки вертикальные стояли,

Как дождь, идущий снизу вверх.

Светало.

Он там молился, опустив глаза.



Когда б я знала, как придется жить,

Я никогда не родилась бы снова –

Без языка, без имени, без крова,

Без свойства понимать и говорить.

Такая странность стала мне уделом.



Он строго обернулся:

- Говори.

Приди в себя. Наполни словом тело.

Вздохни и встань. Пойми, чего хотела.

Люби меня. Но лишнее – сотри.

Ну, говори.



Правильно – было, не было…

Что теперь горевать.

Под вавилонским небом

Медленно сохнет трава.

Ходят босые ножки

Мимо крыльца к колодцу,

Ходят голодные кошки,

Смотрят, что остается.

Так и живет планета –

Завтрашний день прост.

Было? Ан нету! Нету!

Ну – не пошло в рост.

Кто подходил близко, -

Тут же платил сам.



И только корабль-призрак

Мчится по небесам.



Он сидел, обхватив голову.

Он не принял мою игру.

Он сказал:

- Ты смеешься. Горе мне.

Говори, или я умру.



Смотри, ты был больным и маленьким.

Чудил Феллини.

А я бродила Кельном, Марбургом.

Картины линий

Идущих с запада на север,

С востока к югу,

Сошлись в ладони – все со всеми:

Мы шли к друг другу.



Мир пребывал в своем зачатье, в тоске, в печали,

Но в нем подковки по брусчатке

Уже стучали.

И в Стрыйском детская поляна

Цвела, и даже

Дубовый стол и порцеляна

Сошлись в пейзаже.



- Мы где? – спросила, чуя право

На хлеб и спальню.

Ответил тихо всадник справа:

Во Львове, пани.

Мы дома, пани, дома, дома!

Судьба упряма.

Не смейтесь, пани, очи долу,

Стучите в браму.



Куда ушла?

Кто заморочил?

Чего хотела?

О, блудной дочки кари очки

И холод тела…





… Но снова ты ушла, спустя неделю.

Взяла часы. Оделась в мех и кожу.

Они так горевали, не хотели

Пускать тебя. Куда же в самом деле

Пошла ты, боже?



- Сюда, - сказала. В точку мира, в лоно,

Где печь дымит, больной огонь горит,

Где жаждут слова дети Вавилона

И я должна впервые говорить.
 

Анонсы новостей

У одесских вещателей плачет крыша

Дело не в финансовых или технических трудностях самих вещателей. Дело в том, что компанию «Одесский городской телерадиоцентр», осуществляющую техническое обеспечение трансляции передач телеканалов, просто выселяют из арендованных помещений, мотивируя...

Читать полностью